От ладана душно. Нечем дышать.

Хортим закашлялся, и в его горле забулькала вода.

— Княжич, — звали его сквозь оглушительный рокот. — Княжич!

Он разлепил веки и согнулся пополам — во рту было солоно. Лицо того, кто его звал, было похоже на лицо Кифы: зеленоватые глаза, темные волосы. И в предобморочной мути Хортиму показалось, что его поднял за ворот его мертвый брат.

Латы встряхнул его так сильно, что голова Хортима дернулась, а набрякшие пряди хлестнули по малиновым буграм ожогов. Сквозь пелену прорезался и голос Архи, подхватившего его поперек спины. Арха кричал сквозь шум дождя и треск, но ноги Хортима снова подкосились. «Простите, — хотелось сказать ему. — Вы достойны лучшего предводителя». Хортим держался столько, сколько мог, но потом, когда шторм раздулся до страшных размеров, его предало собственное тело. И сознание ускользнуло в душную тьму.

Палуба под ним тряслась, и на ней пузырилась вода. Завывал ветер, кто-то кричал. Одежда Хортима промокла насквозь — юношу бил озноб. Кифе было девятнадцать, когда он погиб, всплыла мысль. Но Кифа ушел княжьим сыном в шелке, бронзе и ладанном дыме — колесница увезла его и убитых слуг в чертоги матери Тюнгаль. Хортим же умрет крысой посреди бурлящего северного моря.

Кто-то, Арха или Латы, втащил его на сундук. И прежде, чем Хортима перевернули на живот, он увидел отвратительно красивое грозовое небо. Розовато-оранжевая полоса заката проглядывала сквозь темно-синие тучи, которые сходились с волнами, извергающими вверх столпы пены. Волны шипели, льнули к щитам, щипали борта и норовили распластаться по палубе, затопленной дождем.

Длинная черная прядь лезла Хортиму за зубы. Юноша кашлял, перегнувшись через сундук, но все равно чувствовал, что захлебывается. На его содрогающуюся спину обрушивалась ледяная вода, и от холода крутило кости. Изо рта шел пар. Это был самый долгий и страшный шторм за все время его изгнания — северный, закатно-синий. Но ведь должен он когда-нибудь кончиться. Пусть он закончится, пусть закончится: сознание Хортима вспыхнуло и погасло.

Вернула его боль — юношу отшвырнуло от сундука. И тогда он начал бредить. Он снова видел Малику, еще по-детски крупную, чересчур высокую. Видел отца и колесницу Кифы, которую рабы медленно опускали в пустой курган, чувствовал дым благовоний и слышал молебны, растянутые низкими мужскими голосами.

Кто-то вздернул его за шкирку и ударил в грудь до хруста в ребрах. Вода вышла горлом, которое словно обожгло ледяной крошкой.

— Дыши, сучий сын, — рявкнул Фасольд ему на ухо. Воевода стоял на палубе крепко и держал Хортима, будто щенка. Княжич открыл глаза — мутные, осоловевшие — и, не видя, посмотрел, как языки волн взметались до неба. В это время ему на щеку упал первый сгусток. Не дождевая капля — холодный комок. Размокший снег, с одной стороны подмерзший, как градина.

Плотные сгустки застучали по палубе, а ветер увлек корабль глубже в бурю. Хортим Горбович и его дружина шли ровно к западу, но шторм подхватил их и направил на север.

Когда море успокоится, ночь будет перетекать в бесцветное утро. Кормчий Ежи взглянет на блеклые звезды и поймет, что потоки унесли их туда, где Волчья Волынь кажется югом.

ЗОВ КРОВИ V

Айхи-высокогорники верили, что половина года, отданная насмешнику-змею Молунцзе, завершалась осенним равноденствием. После него иссякало последнее тепло и на вершины Айхаютама наползала ночь. Начиналось время Тхигме — вечная зима. Белый дракон крепко оплетал свою часть колеса года, и даже костры, не потухающие у идола его соперника Молунцзе, слабо постреливали в густом морозном воздухе.

В равноденствие тукеры тоже разводили огни у изваяния Сарамата-змея, но пылали они не так страшно, как в летний солнцеворот. Хотя пламя было такое же душистое: тукеры жгли в нем травы, чествуя последний день Сарамата в году, — после равноденствия в степи поднимались холодные ветра и Сарамат-змей, божество юности, тепла и богатства, ослабевал. Тукерские девушки расплетали волосы и рисовали знаки на своем теле, а потом плясали в пряном дыме и прыгали через костры. Кочевники били в медные гонги, пели песни и поливали алтари горячей жертвенной кровью.

Княжьи люди не поклонялись Сармату, но праздновали день урожая. Собирали семена и опавшие листья, плели рябиновые амулеты. Ночи становились длиннее, и старицы старались подняться выше в горы, чтобы провести побольше времени с угасающим летним солнцем. Кригга выросла среди княжьих людей в тукерской Пустоши и знала смешанные обычаи: рисовала на коже символы, расплетала волосы, но делала обереги и гадала так, как на севере. В восточный угол дома ставила корзину с плодами — дань суровому Воршале, восточному ветру. Но вместе с сестрами жгла тимьян у столпа Сарамата. Кригга не думала, что однажды встретит равноденствие на его широком ложе.

Наверное, она понравилась ему, раз Сармат послал за ней спустя неделю после свадьбы. Или пока не захотел звать к себе Малику Горбовну, Кригга не знала. Но она сидела на постели, перебирая рассыпанные по ней самоцветы и мелкие украшения. Рубаха сползла ниже ключиц, соскользнула с плеч. Распущенные волосы Кригги длинными светлыми прядями тянулись по ложу, и на них играл свет огня очага. В любимых чертогах Сармата всегда царило тепло.

Он лежал рядом, обнаженный по пояс, и не то дремал, не то наблюдал за девушкой из-под опущенных подпаленных ресниц. Кригга сидела к Сармату спиной и хотела верить, что он спал. Он не был с ней груб, и Кригга понимала, что ей нечего стыдиться: Сармат-змей ее муж, и другого она никогда не узнает. Но неловкость и страх по-прежнему доводили ее до оцепенения. Кригга боялась сказать не то, сделать не то, и единственное, что она сейчас могла, — играть с самоцветами. Это успокаивало.

После свадьбы от Кригги перестали прятаться марлы и сувары. Они же принесли ей подарки, новые одежды и украшения. Обручальное кольцо: бледно-золотой белоглазый дракон, свернувшийся на ее указательном пальце. Кольцо было крупное и тяжелое, а искусно вырезанные чешуйки царапали кожу. Кригга даже не заметила красоты и почувствовала бы огромное облегчение, если бы сняла его, но кто бы позволил?

Топаз, лал, бирюза. Кусочки малахита. Самоцветы перетекали из одной ладони Кригги в другую. В девушке накопилось столько страха, смущения и вопросов, что стало тяжело дышать.

— Если ты хочешь о чем-то меня спросить, — голос Сармата был одновременно и ленивый, и горячий, и ласково-насмешливый, — то спрашивай.

Он легко коснулся ее спины под рубахой, а Кригга взмолилась, чтобы ее тут же отослали прочь. Сармат не был ей неприятен, но она боялась ошибиться и вызвать его гнев. Самоцветы посыпались сквозь пальцы. Девушка осторожно повернулась и тут же подтянула к груди ноги в веснушках, запрятав их под подол.

Кригга хотела узнать о своей деревне. Хотела спросить, неужели летом дракон убьет и ее — она ведь послушна, она так послушна, зачем, зачем ее убивать? Но понимала, что не задаст ни один из этих вопросов. Девушка заправила за ухо светло-русую прядь и стиснула край рубахи. Она бы никогда не поверила, до чего сейчас была хороша. Веснушчатая, длинная, с громоздким подбородком, но окутанная теплом чертога волшебной горы. Покрасневшая, с полотном льняных волос. Кригга — несовершенный, но неповторимый самоцвет, чьи сколы, выемки и щербины Сармат изучал из-под опущенных ресниц.

— Говори.

— Как часто ты бываешь человеком? Сколько дней в году? — В другом обличье у него пара чудовищных лап, кожистые крылья и хребет, вдоль которого высились медно-красные наросты. Горло, выпускающее пламя и рокот, но об этом не хотелось думать.

— Двенадцать полных суток. — Сармат приподнялся на локтях, чтобы его голова оказалась хотя бы на линии колен Кригги. — Два дня в равноденствия. В зимний солнцеворот — четыре. В летний, — здесь он заговорил с неохотой, — шесть. И ещё тринадцать ночей: двенадцать полнолуний и Голубая Луна — тринадцатое, последнее полнолуние.